Иммигрант из сибири вошел во французскую академию. Андрей макин Человек не от мира сего

Писатель Андрей Макин, француз и русский, родившийся в Красноярске и прославившийся в Париже, стал вчера членом Французской академии. Рассказывает парижский корреспондент “Ъ” АЛЕКСЕЙ ТАРХАНОВ.


Андрей Макин в Academie francaise - на своем месте. Он столь страстный поклонник французского языка, каким может быть только человек, родившийся за границами Франции. Но при этом не стал латинизировать своего имени, оставшись для новой родины Andrei Makine.

59-летний Макин родился в Красноярске. Французскому его выучила бабушка по имени Шарлотта Лемоннье, которую история ХХ века навсегда заперла в Сибири. Выпускник филфака МГУ, он преподавал французский в педагогическом институте в Новгороде, а в 1987 году, поехав во Францию, попросил там убежища.

История его первых лет жизни в чужой тогда стране кажется сочиненной беллетристом, начисто лишенным макинского чувства меры. Чего стоит хотя бы преждевременное поселение на кладбище Пер-Лашез в склепе, где, по счастью, были и свет, и вода. Он зарабатывал уроками русского и изо всех сил пытался напечататься во Франции. Никто не верил, что русский с сомнительными документами может писать по-французски. Так продолжалось до тех пор, пока он не выдал одну из своих книг за перевод с русского. Издатель поверил - и роман «Дочь Героя Советского Союза» вышел во Франции «в переводе Альбера Лемоннье», как потом и «Время реки Амур». Среди его 16 произведений некоторые подписаны Габриэль Осмонд, но к счастью, ему не пришлось далее множить псевдонимы.

Живя с переводчиком в редком согласии, он все-таки оставил своего Лемоннье истории и опубликовал под собственным именем «Французское завещание». В 1995 году «Завещание» принесло ему Гонкуровскую премию - патент на то, чтобы считаться французским писателем, давно будучи таковым. Множество последовавших премий окончательно примирили его с издателями и, главное, с иммиграционными властями. В том же году он получил долгожданное французское гражданство.

Андрей Макин делит к Франции и России и любовь, и неприязнь. У него есть претензии к каждому из своих отечеств, и каждое он не склонен давать в обиду. Его считали то сторонником, то противником путинской России или саркозистско-олландовской Франции, но он считает, что занят в жизни гораздо более важным и одиноким делом, чем высказыванием мнений о политике. Когда его спрашивают, кто же он, русский или француз, он отвечает: «Есть такая национальность - эмигрант. Это когда корни русские сильны, но и влияние Франции огромно».

Макин считает, что его книги в России еще ждут своих переводчиков, и готов не спешить с этим до тех пор, пока таковые не появятся и не будут им одобрены в мелочах. Пример многоязычного Набокова его не привлекает. Его кумир скорее Иван Бунин. Диссертацию по его творчеству, названную «Поэтика ностальгии», он защищал в Сорбонне в 1991 году и утверждает, что «Бунин, не эмигрируй он, никогда бы не написал “Жизнь Арсеньева”, не залетел бы на такую высоту».

В этом есть, несомненно, и много личного. Макин не раз подчеркивал, что ему в его собственной истории очень пригодился советский опыт выживания. Он не склонен себя недооценивать - недаром в этом году выдвинул свою кандидатуру на вступление во Французскую академию. 40 ее пожизненных членов, именуемых «бессмертными», считаются верховными авторитетами во французском языке и литературе.

Макин - пятый за историю Academie francaise выходец из России, занявший место среди «бессмертных». Предшественниками были Жозеф Кессель и его племянник Морис Дрюон, Анри Труайя и нынешняя секретарь академии Элен Каррер д`Анкос. Будем ждать вступительной речи (которую по традиции Макин должен посвятить человеку, кресло №5 которого сейчас займет, франко-алжиркой писательнице Ассии Джебар, скончавшейся в феврале нынешнего года). А также возможности взглянуть на писателя в вышитом золотом зеленом мундире-фраке и при обязательной по этому случаю шпаге.

Перевод с французского Ю.ЯХНИНОЙ и Н.ШАХОВСКОЙ

Марианне Верон и Эрберу Лоттману, Лоре и Тьерри де Монталамбер, Жану-Кристофу

«Станет ли сибиряк просить у неба оливковых деревьев, а провансалец – клюквы?»

Жозеф де Местр. Петербургские вечера

«Я спросил у русского писателя о методе его работы, удивившись, почему он не переводит себя сам, ведь говорил он на очень чистом французском языке, с некоторой замедленностью, вызванной изощренностью его ума.

Он признался мне, что его замораживает Академия и ее словарь».

Альфонс Доде. Тридцать лет в Париже

Часть первая

Еще ребенком я догадывался, что эта особенная улыбка для каждой женщины означает удивительную маленькую победу. Да, мимолетное торжество над несбывшимися мечтами, над грубостью мужчин, над тем, что прекрасное и подлинное встречается в здешнем мире так редко. Если бы в ту пору я мог выразить это словами, я назвал бы такую манеру улыбаться «женственностью»… Но тогда мой язык был еще слишком конкретен. Я довольствовался тем, что разглядывал женские лица на фотографиях в нашем семейном альбоме и на некоторых улавливал этот отблеск красоты.

Эти женщины знали – чтобы быть красивыми, за несколько секунд до того, как их ослепит вспышка, надо произнести по слогам таинственные французские слова, смысл которых понимали немногие: «пё-титё-помм…» И тогда рот не растягивался в игривом блаженстве и не сжимался в напряженной гримасе, а словно по волшебству образовывал изящную округлость. И все лицо преображалось. Брови чуть заметно выгибались, овал щек удлинялся. Стоило сказать «пётитё помм», и тень отрешенной, мечтательной нежности заволакивала взгляд, утончала черты, и на снимок ложился приглушенный свет минувших дней.

Чары этой фотомагии усвоили самые разные женщины. Хотя бы вот эта московская родственница на единственной цветной фотографии в наших альбомах. Жена дипломата, она обычно разговаривала сквозь зубы и вздыхала от скуки, даже не успев вас выслушать. Но на фотографии я сразу распознал влияние «пётитё помм».

Отсвет этих слов ложился на лицо бесцветной провинциалки, безымянной тетушки, о которой вспоминали, только когда речь заходила о женщинах, так и не вышедших замуж после массового истребления мужчин во время последней войны. Даже Глаша, единственная в нашей семье крестьянка, на немногочисленных фотографиях, у нас сохранившихся, демонстрировала эту чудодейственную улыбку. Был, наконец, целый рой молоденьких родственниц, которые надували губки, стараясь на несколько бесконечных секунд, пока их снимали, удержать это ускользающее французское волшебство. Шепча свое «пётитё помм», они еще могли продолжать верить, что вся предстоящая жизнь будет соткана из таких благодатных мгновений…

Эту вереницу взглядов и лиц изредка перебивало изображение женщины с тонкими правильными чертами лица и большими серыми глазами. В самых старых альбомах она была еще молодой, и улыбка ее была пронизана потаенным очарованием «пётитё помм». Потом, с годами, в альбомах, все более новых и близких нашему времени, это выражение стиралось, подергиваясь дымкой печали и простоты.

Именно эта женщина, француженка, затерявшаяся в снежной бескрайности России, и научила остальных слову, которое дарило красоту. Моя бабушка по матери… Она родилась в начале века во Франции, в семье Норбера и Альбертины Лемонье. Тайна «пётитё помм» была, быть может, самой первой легендой, очаровавшей наше детство. И вдобавок это были одни из первых слов того языка, который моя мать в шутку называла «твой родной бабушки язык».

Однажды я обнаружил фотографию, которую не должен был видеть… Я проводил каникулы у бабушки, в городе на краю русской степи, где она оказалась после войны. Жаркие летние сумерки медленно затопляли комнаты сиреневым светом. Этот как бы нереальный свет ложился на фотографии, которые я рассматривал у открытого окна. Снимки были самыми старыми в нашем альбоме. Их образы уходили за далекий рубеж революции 1917 года, воскрешали времена царей и, главное, пробивали железный занавес, в ту пору весьма плотный, перенося меня то на паперть готического собора, то в аллею сада, поражавшего безупречной геометричностью своих насаждений. Я погружался в предысторию нашей семьи… И вдруг эта фотография!

Я увидел ее, когда из чистого любопытства открыл конверт, вложенный между последней страницей альбома и его обложкой. Непременная пачка фотографий, которые считаются недостойными чести фигурировать на шершавых картонных страницах альбома: пейзажи, про которые никто уже не помнит, где они сняты, лица, утратившие объемность, которую придает чувство или воспоминания. Про такую пачку каждый раз говорят, что надо бы ее рассортировать и решить судьбу этих неприкаянных душ…

Среди этих-то незнакомых людей и забытых пейзажей я ее и увидел… Молодая женщина, одежда которой странно выделялась на фоне элегантных нарядов тех, кто был изображен на других фотографиях. На ней был толстый ватник грязно-серого цвета, мужская шапка-ушанка. К груди она прижимала ребенка, завернутого в шерстяное одеяло.

«Каким образом затесалась она в общество этих мужчин во фраках и женщин в вечерних туалетах?» – пораженный, раздумывал я. И вообще вокруг нее на других фотографиях – величавые проспекты, колоннады, виды Средиземноморья. Присутствие этой женщины было анахронизмом, неуместным, необъяснимым. Вырядившаяся в одежду, в которой в наши дни расхаживали только женщины, зимой расчищавшие улицы от снежных завалов, она выглядела самозванкой в нашем семейном прошлом.

Я не слышал, как вошла бабушка. Она положила руку мне на плечо. Я вздрогнул, а потом, показав ей фотографию, спросил:

– Кто эта женщина?

На мгновение в глазах моей бабушки, всегда таких спокойных, метнулся испуг. Каким-то даже небрежным тоном она ответила вопросом на вопрос:

– Какая женщина?

Мы оба замолчали и прислушались. Комнату наполнило странное шуршание. Бабушка обернулась и, как мне показалась, обрадованно воскликнула:

– Мертвая голова! Смотри, мертвая голова!

Я увидел большую коричневую бабочку, сумеречного бражника, который трепетал, пытаясь проникнуть в обманную глубину зеркала. Я бросился к нему с вытянутой рукой, уже предвкушая, как мою ладонь защекочут его бархатистые крылышки… Но тут я заметил необычный размер бабочки.

– Да их же две! Это сиамские близнецы! – воскликнул я.

В самом деле, казалось, бабочки слиплись одна с другой. И тельца их судорожно трепыхались. К моему удивлению, бабочка-двойняшка не обращала на меня ни малейшего внимания и не пыталась спастись. Прежде чем накрыть ее ладонью, я успел заметить белые пятнышки на ее спинке – пресловутую мертвую голову. Мы больше не возвращались к разговору о женщине в ватнике… Я провожал взглядом полет отпущенной на волю бабочки – в небе она раздвоилась, и я понял, насколько способен понять десятилетний мальчик, что означало это слияние. Бабушкино смущение перестало меня удивлять.

Госпожа Удача отыскала Андрея Макина в комнатке для прислуги, где он жил, то есть писал романы, и щедро наградила. В ноябре прошлого года безвестный сочинитель получил за свою четвертую книгу две премии подряд, в том числе самую престижную – Гонкуровскую, что сразу привлекло к нему внимание прессы и читателей (скорее всего, ненадолго). Среди дружных похвал прозвучал, как водится, и одинокий голос скептика, напомнивший о многочисленных промахах Гонкуровского жюри и в очередной раз повторивший то, о чем знают все (кроме широкой публики), а именно: что исход состязания зависит вовсе не от таланта претендентов, а от закулисной борьбы трех крупнейших издательств, экономически заинтересованных в Гонкуровской премии, которая гарантирует высокие тиражи и, стало быть, барыши.

Впрочем, даже если это всем известно, такого рода низкие истины принято не замечать, праздник награждения имеет свои нерушимые правила. А "Французскому завещанию" суждено было стать сенсацией, притом не только во Франции, но и у нас, в России, еще и по особым причинам. У нас – потому что автором "лучшего французского романа" года оказался русский, всего восемь лет назад покинувший Советский Союз. (В некоторых откликах явственно слышалось эдакое "знай наших!".) У них – потому что этот русский пишет "безупречным, классическим" французским языком и любит Францию так, как любят родину – или страну своей мечты. Такое необычное объяснение в любви ко всему французскому не могло не подкупить французов. Хотя страна, сотворенная русским мальчиком Алешей – так зовут героя – из рассказов бабушки, француженки Шарлотты (волей случая застрявшей в российском захолустье), из старых газетных вырезок, хранившихся в бабушкином чемодане, и, конечно, из французской литературы, давным-давно канула в Лету. Недаром же Макин постоянно называет ее Атлантидой. Несмотря на достоверность исторических частностей и бытовых штрихов, она имеет мало общего с реальной Францией. В чем герой (авторское alter ego) убеждается, став невозвращенцем. ("Именно во Франции я едва не забыл окончательно Шарлоттину Францию".)

Любой другой писатель извлек бы из этого столкновения мечты с действительностью очередной вариант утраченных иллюзий. Во "Французском завещании" сей традиционный и вечно новый драматический мотив, едва возникнув, сходит на нет. Как бы вопреки сюжету и судьбе, загоняющей героя в одиночество и нищету, наперекор самой смерти, настигшей Шарлотту в тот момент, когда он готовился встретить ее в Париже, Макин написал не о крушении, а о торжестве мечты, иллюзии, воображения, иначе говоря – литературы, над грубой оболочкой бытия, которую мы называем жизнью. А решение Гонкуровской академии сообщило неожиданную убедительность этому романтическому кредо, увенчав его – за пределами текста – эффектным хеппи-эндом.

Но русских читателей книга Макина наверняка разочарует.

"Французское завещание" представляет собой нечто среднее между семейной хроникой и романом воспитания. История семьи (с начала века до эпохи "застоя") рассказана, вернее, пересказана Алешей, в основном, со слов Шарлотты, которая и является главной героиней книги. "Посланница поглощенной временем Атлантиды", друг и единственная привязанность внука, она играет решающую роль в формировании его необычного характера. Именно она, эта француженка, чей язык с детства стал для него родным, своими красочными рассказами о далекой Франции увлекла Алешу в призрачный мир мечтаний и "замкнула" в прошлом, откуда он "бросал рассеянные взгляды на реальную жизнь". Сидя на балконе бабушкиного дома, глядящего в степь, мальчик завороженно внимал причудливым семейным преданиям и грезил наяву: в степной дали с очевидностью миража возникала "Атлантида", постепенно заполняясь людьми и событиями. Алеша видел маленькую Шарлотту, смотрящую из окна на затопленный Париж, депутатов, добирающихся в лодках на заседания парламента; безумного австрийца, прыгающего с парашютом с Эйфелевой башни; молодого элегантного господина по имени Марсель Пруст, небрежно заказывающего в ресторане стакан воды и кисть винограда; президента республики Феликса Фора, умирающего в Елисейском дворце в объятиях своей любовницы… Мальчик в мечтах посещал Францию вместе с российской императорской четой, Николаем и Александрой: торжественные встречи, восторги толпы, блеск золота и роскошных туалетов, банкеты, речи, овации. А какой обед им подавали, каким вином их угощали! Как упоительно звучат названия неведомых блюд: "Bartavelles et ortolans" (приводится полностью меню)! Отныне эти бартавели и ортоланы станут для Алеши и его сестры своего рода паролем, впускающим в иной мир, удаленный от дрязг здешнего. Автор увлеченно водит нас по своей персональной коллекции, с простодушной гордостью демонстрирует любимые экспонаты и диковинки, а мы позевываем, томимся и недоумеваем: ну чем его так приворожила вся эта реникса? Непохожестью на нашу жизнь? Звуком и ритмом французской речи? Впрочем, разве любят за что-то? Попробуйте объяснить, почему изгиб Грушенькиной спины свел с ума бедного Митю, почему де Грие навеки полюбил непутевую Манон…

Роман героя с Прекрасной Дамой – Францией развивается по всем правилам амурного жанра. Приливы пылкого увлечения и жгучего интереса к предмету страсти (запойного чтения французской литературы) чередуются с охлаждением, ссорами и разрывами. Он даже бегает на тайные свидания с Ней: в том большом и скучном волжском городе, где Алеша живет с родителями, есть одно место, которое вечером, в пасмурную или дождливую погоду, чем-то напоминает ему Париж, и вот, едва стемнеет, он спешит на свой "парижский" перекресток и балдеет там до поздней ночи.

Внезапная смерть матери, а затем отца обрывают это наваждение. Пятнадцатилетний Алеша наконец обнаруживает реальный мир и, отрекшись от французских миражей, пытается освоиться на родной земле, даже стать как все. Для героя начинается "русский период": "Россия, будто медведь после долгой зимы, просыпалась во мне". Только, право, лучше б не просыпалась!… На макинской России словно стоит штамп: "Сделано за границей". До развесистой клюквы, правда, дело не доходит, все-таки автор до тридцати лет жил в нашей стране, но подделка очевидна. Перед нами – типичный кич, притом поданный без тени иронии, с многозначительной миной и патетическим придыханием. Незамысловатая комбинация привычных, как этот фирменный медведь, стереотипов, экзотического местного колорита, пошлых общих мест и псевдооткровений создает "похожий" имидж, который лишь иностранцы могут принять за чистую монету. Впрочем, на них-то и ориентировался автор, и это чувствуется с самого начала по тому, с какой настойчивостью он выделяет все, что может поразить европейский глаз: беспредельные просторы, хлеба, колосящиеся "от Черного моря до Тихого океана", степь, степь, степь и снега без конца и края, в коих, конечно же, таится нечто загадочно-притягательное. "Снежная планета никогда не отпускала души, околдованные безмерностью ее пространств". Поясню: речь идет о прабабушке героя, француженке Альбертине, которая после смерти мужа, привезшего ее в Сибирь, так и не смогла вернуться во Францию, зачарованная то ли вышеназванными просторами, то ли "пьянящей отравой" темной русской жизни, проникшей в ее кровь (кажется, имеется в виду морфий, к которому пристрастилась бедняжка)…

Но я отвлеклась от Алеши, а между тем медведь, проснувшийся в нем, то бишь Россия, быстро овладевает его душой. Герой как-то вдруг "излечился" от Франции и полюбил свою немыслимую родину с ее жестокостью, нежностью, пьянством, анархией, покорно принимаемым рабством, неожиданной утонченностью и проч., полюбил "за чудовищность и абсурдность" и открыл в ней "высший смысл, недоступный логическому суждению". Однако по-настоящему он почувствовал себя русским и постиг тайны русской души благодаря… Берии. Рассказ о грязных похождениях всесильного "сатрапа", подстерегавшего на улицах Москвы и похищавшего приглянувшихся ему женщин, производит ошеломляющее впечатление на подростка, который как раз вступил в мучительную пору полового созревания. Его воспаленное воображение без конца рисует картины "охоты", насилия, совокупления, возбуждающие и изнуряющие Алешу. Эти болезненные фантазии становятся поводом для далеко идущих выводов о национальном характере: "…если Россия покоряет меня, то потому, что она не знает пределов – ни в добре, ни в зле. Особенно в зле. Она позволяет мне завидовать этому охотнику за женской плотью. И ненавидеть за это себя. И страдать вместе с этой терзаемой женщиной… И стремиться умереть вместе с ней, потому что невозможно жить, имея в себе двойника, который восхищается Берией… Да, я был русским. Теперь я понимал, пусть еще смутно, что это значит…Очень буднично жить на краю бездны. Да, это и есть Россия".

Из этих "достоевских" бездн автор вытаскивает героя по испытанному советскому рецепту – военные игры и казарменная жизнь в школьном лагере пробуждают в Алеше патриотические чувства и восторженный коллективизм. Стремительное перевоспитание изгоя-индивидуалиста заставляет вспомнить наивные агитки сталинской эпохи, а представление о психологии советского молодого человека вполне соответствует расхожим западным стереотипам: "Жить в блаженной простоте предписанных жестов: стрелять, шагать строем… Отдаться коллективному движению, управляемому другими. Теми, кто знает высшую цель. Кто великодушно снимает с нас бремя ответственности… И эта цель тоже проста и однозначна: защита родины. Я спешил слиться с этой великой целью, раствориться в массе, среди моих чудесно безответственных товарищей. Счастливый. Блаженный. Здоровый". Прекрасная Франция предана, более того – вызывает у героя, как и Запад вообще, "врожденную" русскую подозрительность. С чувством "никогда дотоле не испытанной гордости" Алеша думает о мощи наших танков, которые могут "раздавить весь земной шар".

Но хватит цитат. Кажется, "улик" более чем достаточно, и вывод напрашивается сам собой. А между тем все не так просто, как может показаться, и подводить черту еще рано. Ибо есть в романе Макина, несмотря на его очевидные слабости и пошлость общих мест, некая сокровенная, почти магическая сила, которой мы исподволь и невольно поддаемся. Правда, большей частью она остается под спудом, зато когда выходит на поверхность, условный мир, выстроенный автором, на миг-другой волшебно преображается и оживает. Так оживают, сойдя с газетной фотографии, три красавицы былых времен и, словно притянутые Алешиным взглядом, улыбаясь, идут ему навстречу по шелестящей осенней аллее… С пронзительной недетской печалью мальчик вдруг сознает, что бледный газетный оттиск – единственный материальный след, оставшийся от прелестных, некогда полных жизни женщин, и отчаянным усилием воли пытается удержать их тающие тени. В этом мимолетном эпизоде – ключик к тайне "Французского завещания". У нас на глазах герой (автор) открывает в себе удивительную способность – силой воображения возвращать к жизни канувшее в Лету мгновенье, отнимать у смерти ее добычу, иначе говоря, обнаруживает поэтический дар. В его основе – та извечная человеческая грусть пред сонмом уходящих, та невозможность примириться с бесследностью исчезновения и бунт против небытия, которые лежат в подоплеке всякого творчества. Только вот художественный диапазон Макина заведомо ограничен.

Он умеет сообщить убеждающую достоверность фантазиям и призракам, населяющим его внутренний мир, жить чувствами несуществующих людей, но бросает лишь рассеянные взгляды на реальную жизнь, не замечает близкое и близких и маскирует отсутствие наблюдательности штампами, когда дело доходит до изображения действительности. Только Шарлотта, увиденная глазами любви, составляет исключение из правила – именно потому, что она подарила Алеше вселенную, существующую лишь в ее воображении. Но… Годы спустя, когда, бездомный, больной и абсолютно одинокий, он будет погибать в Париже, Шарлоттина Атлантида спасет его.

Бесцельно бродя по улицам, Алеша случайно обнаруживает ее след – мемориальную планку с надписью: "Наводнение. Январь 1910". Эти возникшие "как по волшебству" слова, подтверждающие реальность мира грез, возвращают героя к жизни, а вместе с ней – к воспоминаниям. Перед ним всплывают, цепляясь друг за друга, яркие осколки увиденного и пережитого – "вечные мгновенья", чье "таинственное созвучие" еще в детстве приоткрыла ему Атлантида. Теперь, когда она вдруг окликнула его, он наконец осознает свое призвание и принимает одно из тех героических решений, которые мало кто выполняет: "У меня не будет иной жизни, кроме этих мгновений, возрождающихся на листе бумаги". Остальное известно (см. начало).

Настоящая литература, утверждает Макин, – это "волшебство, которое одним словом, строфой, стихом переносит нас в мгновенье вечной красоты". И если верно, что писателя надо судить по законам, им самим над собой признанным, то "Французское завещание" все же следует отнести к настоящей литературе. Верно и то, что Макин подобрал закон себе по мерке – у него короткое поэтическое дыхание. В любом случае, несколько десятков подлинно прекрасных мгновений теряются среди трех сотен страниц, на протяжении которых наполовину условный герой мечется между вымечтанной Францией и липовой Россией.


01.07.2003

С тех пор «Французское завещание» перевели на 35 языков, издав общим тиражом в 2,5 миллиона экземпляров. В России роман напечатали в «Иностранной литературе», но отдельной книгой он так и не вышел. Недавно был опубликован новый макинский роман - «Земля и небо Жака Дорма». Он, как и почти все предыдущие, написан на «русско-французскую» тему. Стоит назвать еще два самых известных романа Андрея Макина. Это «Преступление Ольги Арбениной» - о судьбе русской княгини, которая вместе с сыном живет в «Золотой орде», французском городке, давшем приют русской эмиграции. И «Реквием по Востоку» - роман о жизни трех поколений русской семьи, на чью долю выпадают самые тяжелые испытания прошедшего века - революция, гражданская война, коллективизация, Великая Отечественная.

Бабушкин внучек

Судьба Андрея Макина сложилась, как и подобает судьбе фаталиста. 45-летний Макин приехал во Францию пятнадцать лет назад и попросил политического убежища. О его жизни до этого известно немного - Андрей рассказывает о себе крайне скупо. Он родился в Красноярске. Его воспитала бабушка, француженка по происхождению, Шарлотта Лемоннье, приехавшая в Россию до 1917 года. Она научила его французскому языку, приобщила к французской истории, литературе и культуре. При этом очень любила Россию. «В России, - объясняла она внуку, - писатель был высшим властителем. От него одновременно ждали и Страшного суда и Царства Божия». После окончания университета Макин преподавал литературу в Новгороде. «В последние годы коммунизма, - вспоминал Андрей, - мы получили немного свободы, но режим оставался репрессивным. С перестройкой все занялись бизнесом, Россия пошла по пути мафиозного капитализма. Настоящая литература в стране исчезла. Но у меня не было ничего общего с новыми русскими, поэтому я предпочел уехать...»

В Париже он оказался на положении бомжа и даже какое-то время жил в склепе на кладбище Пер-Лашез. Зарабатывал преподаванием русского языка и писал романы - прямо на французском. Андрей убежден, что первый роман во Франции издать сложнее, чем в России. Немалые душевные муки доставили ему издатели, присылавшие полные иронии письма с отказами печатать рукописи, которые даже не соизволили пролистать. Уверенные в своем безукоризненном профессиональном опыте, они полагали, что с русским именем нельзя хорошо писать по-французски. Чтобы провести их, Андрей стал писать на титульном листе: «Перевод с русского Андре Лемоннье». «Я делал все, чтобы меня напечатали, - вспоминает гонкуровский лауреат. - Рассылал одну и ту же рукопись под разными псевдонимами, менял названия романов, переписывал первые страницы...» Наконец, ему удалось опубликовать первые книги - «Дочь Героя Советского Союза» и «Время реки Амур».

Местные критики в отношении Макина разделились на два лагеря - ярых поклонников и столь же ярых противников. Последние пишут, что он «не знает универсальных законов литературы», и не упускают случая припомнить ему русское происхождение, утверждая, что «Преступление Ольги Арбениной» похоже на плохой перевод с русского. Похвалы поклонников тоже не всегда нравятся Андрею. В частности, когда его называют «Прустом русских степей», отмечая его «славянский импрессионизм». «Ну, конечно, - сетовал мне Андрей, - раз русский - значит, водка и балалайка. Они о России ничего не знают. Из-за событий в Чечне русофобия растет на глазах. Россия для Европы - страшная, неотесанная, грубая сила, которая лишь пугает, потому что живет по совсем другим законам, чем остальное человечество...» Макин явно недолюбливает так называемую «парижскую интеллигенцию», которую он зло высмеял в «Реквиеме по Востоку». «Эти законодатели литературной и идеологической моды, - говорит он, - на самом деле люди без убеждений. Разработают быстро какую-нибудь теорию, которая их прославит и принесет деньги, а затем ее отбросят...»

Макин считает себя писателем французским. И ведь действительно: его читает почти весь мир, а в России он остается величиной неизвестной. «Я сомневаюсь, что России я сейчас нужен, - говорит писатель. - Мои романы дойдут до нее, когда нас уже не будет. Русский читатель посмотрит на них совсем другим, отстраненным взглядом».

Очевидно, что больше всего на Макина-писателя повлиял Бунин. Андрей даже защитил в Сорбонне диссертацию «Поэтика ностальгии в прозе Бунина». И сделал это, по его собственным словам, чтобы Бунина здесь лучше узнали. «Бунин, не эмигрируй он, никогда бы не написал «Жизнь Арсеньева», не залетел бы на такую высоту, - убежден Макин. - Есть такая национальность - эмигрант. Это когда корни русские сильны, но и влияние Франции огромно».

Человек не от мира сего

Ваш последний роман «Земля и небо Жака Дорма. Хроника любви», как, впрочем, и все предыдущие, написан на русско-французскую тему. Не считая Анри Труайя, никто так много об этом не писал...

Я не думаю, что сюжет настолько важен. Он важен вначале, поскольку определяет схему, конструкцию книги, а затем все упирается в ее эстетическую тональность. Для меня главной задачей всегда было рассказать на двухстах страницах нечто эпохальное.

- Не ведет ли к раздвоению личности принадлежность к двум культурам и двум языкам?

К культурно-лингвистическому раздвоению - да, наверное. Но ведь главное это язык поэтический, диалектами которого я считаю французский, японский, русский и все прочие. Почему мы понимаем японскую средневековую поэзию, почему нам близки ее образы? Казалось бы, совершенно непонятная страна, герметически закрытый японский язык - и в то же время, когда описываются опадающие вишневые лепестки, нам, русским, это очень близко и понятно.

Вы - писатель двуязычный. Таких в истории было немного - Набоков, Конрад... Автор «Приглашения на казнь» утверждал, что его голова говорит по-английски, сердце - по-русски, а ухо предпочитает французский...

Я не верю Набокову. Он был величайшим мистификатором. Возьмем, к примеру, историю с «Лолитой», которую он якобы хотел сжечь, а когда жена вытаскивала рукопись из огня, появился на пороге студент и стал свидетелем этой сцены. Но дело не только в подобных мистификациях. Он был фокусником в языке, гениальным стилизатором. Но я абсолютно не уверен, что он слышал и чувствовал по-французски лучше, чем по-русски.

- В чем преимущества французского языка?

Французский очень много дает - прежде всего дисциплину мысли, с которой наш русский дух постоянно борется. По-русски я писал бы гораздо более аморфно. Французский заставляет нас быть строгим с фразой. Это язык-диктатор в своей чистоте и простоте, он ничего не прощает. По-русски мы можем повторяться. Можем, как Достоевский, нанизать на фразу три или четыре прилагательных. Во французском это невозможно. Если в предложении есть одно прилагательное, то второе уже «не лезет», оно его разламывает.

- Но и в русском есть свои литературные прелести...

Безусловно. Великое достоинство русского языка - гибкость фразы, когда подлежащее можно поставить в конце, а сказуемое - в начале предложения. Все, что материально и конкретно, лучше выражается при помощи русского, а для всего абстрактного куда пригоднее французский. Попробуйте сказать по-французски «бледно-сиреневый». Вся бунинская тонкость, вся его поэзия строится на этих сложных прилагательных.

Почему свою первую книгу вы решили писать по-французски? Не было ли в этом вызова, стремления к самоутверждению?

Нет. Мне по-французски было легче писать, потому что я хорошо представлял себе французского читателя. Когда писатель говорит, что пишет для себя, - это ложь. Для меня читатель наделен какой-то божественной силой. Тот, к кому я обращаюсь, умнее меня, он меня постоянно критикует, что-то отбрасывает, над чем-то смеется. Может и сострадать...

- Пушкин и Толстой блестяще владели французским, но писали все-таки по-русски...

Я всегда говорю, что во французских школах надо изучать чистейший французский язык Пушкина. Он жил в переломную эпоху, когда прежний узкий читательский круг - не более полутора тысяч человек - благодаря возникновению типографий и росту разночинного сословия расширился до пятнадцати тысяч. Он был обязан обращаться к этому новому, небывало широкому кругу на том языке, который был более понятен, то есть на русском.

- Пушкин хотя и говорил, что цель поэзии - поэзия, но смотрел на свое призвание как на жречество...

И был абсолютно прав. Определение поэта как пророка сегодня абсолютно актуально. При этом коммерция, бульварная литература всегда была и будет. И сегодня можно «запустить» любую книгу и сделать из нее бестселлер, который забудут через два месяца.

- Ну, а для Бродского основная цель русской литературы - утешение, оправдание экзистенциального порядка...

Утешение - это все-таки снижение роли литературы. Она не должна никого утешать. Литература - не психотерапия.

- Вы считаете, писатель должен быть отшельником, человеком не от мира сего?

- Писатели проводят большую часть жизни в абсолютном одиночестве. Я избегаю встреч, даже если речь идет о приглашениях президента Ширака. Для писателя такие встречи не имеют смысла, а времени отнимают очень много.

- Последнее приглашение, на обед в честь визита в Париж Путина, вы тоже проигнорировали?

Равно как и все предыдущие. Я избегаю любых официальных мероприятий.

А мне не нравится «Лолита»…

Вы как-то сравнили Россию с солдатом, у которого продолжает болеть ампутированная нога. В медицине это называется фантомной болью...

Я очень мало знаю нынешнюю Россию. В 2001 году я съездил туда вместе с Жаком Шираком, но это был короткий визит, и я увидел очень немного. В России живут тяжело, но то, что она не развалилась и сохранила свою самобытность, уже здорово.

Тем не менее вы защищаете Россию от иронических уколов парижских интеллектуалов, которые убеждены, что у русских аллергия на демократию...

Я постоянно объясняю, что Россия за считанные годы прошла огромнейший путь. Конечно, ужасно то, что происходит в Чечне, но не надо забывать, что Россия дала свободу 14 республикам. В России могло бы быть 14 алжиров или индокитаев, а произошел сравнительно цивилизованный переход от режима абсолютно репрессивного к демократии - пусть начальной и относительной. Сейчас говорят о том, что в России власть наступает на прессу - закрываются газеты, вводится цензура на телеканалах. Это скверно, но не надо забывать, что в 50-е годы во Франции все руководители СМИ были на положении госслужащих. Их вызывал министр внутренних дел и учил: «Ты должен писать так-то и так-то».

Лучшим здешним путеводителем по России считаются записки маркиза де Кюстина, побывавшего в нашем отечестве в 1839 году. «В России самое утонченное изящество уживается рядом с самым отвратительным варварством, - писал он. - Русский народ - нация немых...»

Иногда я думаю, что он был прав. Еще я люблю изречение мадам де Сталь, которая как-то сказала, что русские никогда не достигают своих целей, потому что всегда их превосходят, то есть идут дальше.

Есть такая расхожая фраза, что в России есть культура, но нет цивилизации, а в Америке есть цивилизация, но нет культуры.

Все афоризмы хромают. Я бы сказал, что в России по-прежнему нет уважения к отдельной личности и индивидуум не признан неприкасаемой ценностью.

- Что было для вас самым трудным, когда вы приехали в Париж и остались здесь навсегда?

Надо было работать и выживать, иметь какое-то количество денег на каждый день.

- Но здесь почти всегда можно получить пособие...

- У вас во Франции были минуты отчаяния?

Были. Но связанные с чисто писательскими проблемами. Меня спасло то, что я получил хорошую советскую закалку. Она нам очень помогает, и не надо этот опыт сбрасывать. Кстати, я ненавижу слово «совок» и перестаю разговаривать с человеком, употребляющим этот горчайший термин, выдуманный рабами. Так вот, мне пригодился советский опыт - выносливость, умение довольствоваться малым. Ведь за всем - готовность пренебречь материальным и стремиться к духовному.

- Однако нет характеров более несхожих, чем русский и французский...

Вы абсолютно правы. Они несхожи, но взаимно дополняемы, и поэтому между нашими культурами существует огромная сила взаимного притяжения. Франция - это зеркало, в которое мы смотримся, а французы смотрятся «в нас».

- Я не думаю, что Россия так уж интересна французам...

А я в этом абсолютно уверен. На мои выступления в маленьких городах собираются огромные залы. Многие даже не читали моих книг, но они приходят потому, что существует интерес к России - огромный, искренний.

- «Он пишет, словно совершает молитву, - писала о вас недавно газета «Фигаро». - На коленях. Чтобы услышать музыку. Свою». Красиво сказано. Так оно и есть на самом деле?

Для меня это так. Хотя это звучит несколько выспренно, сам о себе так не скажешь. Вместе с тем в писательстве очень много черновой работы. Я ее сравниваю с шахтерской и абсолютно точной считаю метафору Маяковского: «Изводишь единого слова ради тысячи тонн словесной руды...»

- «Французское завещание» было переведено на русский и печаталось в «Иностранной литературе». А почему роман не был издан отдельной книгой?

Жду хорошего переводчика. Все, что мне присылается, никуда не годится. С моим переводчиком на английский мы сидим целыми днями, сверяем каждое слово. Только после этого я могу сказать: «Да, это моя книга на английском языке».

- Набоков долго ждал перевода «Лолиты», а потом взял и сам перевел...

А мне не нравится ни «Лолита», ни ее перевод - там так много англицизмов! Она не по-русски написана.

Прогулки с Буниным
- Тяжела ли «шапка» гонкуровского лауреата?

Критика бывает такого низкого уровня, что не воспринимаешь ее всерьез. Я достаточно уверен в себе и в ценности того, что пишу и говорю. Надо идти вперед, не слушая ни хвалы, ни ругани.

- Когда же вы сочините чисто французский роман?

Обязательно напишу. Но у меня есть долг. Мне нужно отстоять это поколение русских людей, которое уже почти ушло из жизни, этих старух и стариков с позвякивающими на груди медалями. Вот оно уйдет, кто о нем будет говорить? Никто.

Надо писать карикатуру - о русской грязи, пьяницах, словом, о чернухе. И она пойдет. Вы принесете вред России и русской словесности, но у вас будет успех. Я же из этой чернухи вылавливаю какие-то мгновения духа, красоты, человеческого сопротивления.

В своем последнем романе «Земля и смерть Жака Дорма» вы с горечью пишете о том, что французский язык во Франции уничтожают при полном всеобщем безразличии...

Да, я удивлен низким уровнем французской литературы. 90 процентов это ширпотреб. Но литература всегда элитарное дело. Элитарны и творчество, и восприятие. Чтение - огромный труд, рождение человека заново.

Один из героев вашей книги «Реквием по Востоку», вышедшей в 2000 году, пророчески говорит, что под американским сапогом скоро окажется весь мир, а Европу составляют уже не нации, а прислуга, которой позволено сохранить национальный фольклор, словно в борделе, где у каждой девицы своя роль: одна - томная испанка, другая - холодная скандинавка и т.д. ...

На «Реквием» очень нападали во Франции. Когда он был опубликован, меня обвинили в антиамериканизме, называли путинцем, который чуть ли не состоит на жалованье у президента России. Но сейчас мой издатель быстро сориентировался и переиздал книгу. Я не хочу сказать, что я «напророчил», но литература, конечно, способна угадывать будущее.

Почему интеллектуалы так охотно пополняют королевскую свиту, стоит лишь властителю поманить их пальцем? Нынешняя Россия - тому яркий пример...

Это меня очень смущает. Я бы на их месте старался соблюдать нейтралитет. Интеллигенция должна ценить свою свободу критиковать или хвалить, когда она захочет. А в интересах власти - того же Путина - иметь здоровую оппозицию в лице интеллигенции. Короли недаром держали шутов, которые говорили правду.

- Ну, это не российская традиция...

Да, конечно, шут, скорее, западный персонаж. В России нужна оппозиция толстовского типа, когда человек уходит в свою «усадьбу» и может противостоять кому угодно. Отлучили его от церкви, а у него своя церковь, и он в ней молится. В России не хватает именно такой интеллектуальной глыбы.

- Солженицын хотел взять на себя именно такую роль...

Но у него ничего не получилось. Возможно, он опоздал. Он все-таки человек прошлого. Я к нему отношусь с огромным уважением и переживал, когда на него начали нападать, критиковать... Помню, как его безобразно встретили в России. Но писателю к этому не привыкать. Один из членов Гонкуровской академии однажды сказал мне: «Если бы обо мне сказали хотя бы одну тысячную часть тех гадостей, какие говорили про Бальзака, я бы повесился». Ведь Бальзака при жизни считали просто плодовитым писателем. А Флобер? Никому не нужный, он сидел в своей Нормандии, жаловался на огромные долги и страдал от болезней.

- Россия стирается из вашей памяти?

Что-то, наоборот, проявляется яснее. Что-то я лучше понимаю, лучше улавливаю, чем если бы жил там. Но, конечно, я уже не представляю себе современное поколение. Те, кому сейчас 30, - уже не советское поколение, а двадцатилетние об СССР просто ничего не знают.

- С кем из писателей прошлого вы хотели бы погулять по Парижу?

С Буниным. Я эту прогулку очень ясно себе представляю. Помните, как над ним иронизировал Набоков? «Старый Бунин запутался в пальто...» А Иван Алексеевич оставил шарф в рукаве - у всех это бывает, я сам часто забываю, сую руку в рукав, потом начинаю дергаться. А Набоков все вышучивал: «Стареющий Бунин хотел поговорить за водочкой о душе, а я этого не люблю», называл все это «ямщик, не гони лошадизм». Он хотел показать свое превосходство. Но Бог его покарал. И когда в «Других берегах» Набоков имитирует Бунина, то вдруг в его сухой, вываренной прозе что-то живое появляется. На фоне Бунина Набоков сразу бледнеет со своими бабочками, кажется вымученным стилизатором.

- А о чем бы вы с Буниным говорили?

Я бы его расспросил об эмиграции, о Татьяне Логиной (художница, ученица Натальи Гончаровой, опубликовавшая переписку с Буниным. - Ред.). Я бы спросил, не была ли она прототипом бунинской Руси?

Я не уверен, что они бы ему понравились. Бунин любил Твардовского, «Василия Теркина». Он не был оголтелым антисоветчиком, как его представляли, и очень ценил, когда в русской литературе появлялось что-то глубинное, народное.

- А если бы вы встретили на улице Набокова, отвернулись бы и перешли на другую сторону?

Почему? Я бы сумел подстроиться под него, сыграть в его ключе. Но при этом мне пришлось бы преодолеть какое-то внутреннее сопротивление...


Авторы:

Приехать во Францию из России в тридцать лет, через восемь лет стать лауреатом престижнейшей Гонкуровской премии, а еще через двадцать избраться членом Французской Академии - таков поразительный жизненный путь писателя Андрея Макина.

В 1995 году жюри самой престижной литературной премии во Франции - Гонкуровской - нарушило негласную традицию и впервые присудило награду иностранцу, пишущему по-французски. А т ретьего марта 2016 года он стал "бессмертным", как во Франции называют академиков.

Кресло номер пять, которое во Французской Академии займет Андрей Макин, имеет много знаменитых предшественников. Возможно, сейчас уместно вспомнить одного из них - Жана Батиста Жозефа Фурье, который происходил из бедной семьи с пятнадцатью детьми, а стал знаменитым математиком, физиком, египтологом и заодно бароном.

Так что пример академиков, занимающих кресло номер пять, отлично демонстрирует, что Франция во все века умела ценить лучших, пишет из Франции журналист .

Вчера фантастически скромного и интеллигентного Андрея Макина избрали членом Французской Академии, и я перечитала давнее интервью, которое мы с ним записывали восемь лет назад. То, что тогда мне казалось преувеличением, теперь воспринимается просто констатацией.

"Если говорить о свободе слова во Франции, то она все больше замещается политкорректностью. Я думаю, что французы изначально очень страдали от этого. Большинство американцев были протестантами, а, следовательно, уже в силу своей религии привыкли к определенным ограничениям... А у французов этот процесс превратился в конфликт души. «Как же так, мы всегда жили с полной свободой слова, говорили то, что думаем, а сейчас?» Рамки свободы слова во Франции очень сузились. Она стала просто пустым звуком."

"Здесь существуют свои клише, которые навязываются при каждом удобном случае. Постоянно в различных интервью меня пытаются подтолкнуть к тому, чтобы критиковать Путина. Получается такое «медийное рабство». Я просто ненавижу, когда изначально предполагается, что мое отношение к тем или иным вопросам должно быть совершенно определенным."

"Чтобы катарсис был у читателя, он прежде должен случиться с сами писателем"

В 1995 году жюри самой престижной литературной премии во Франции - Гонкуровской - нарушило негласную традицию и впервые присудило награду иностранцу, пишущему по-французски.

Премию получил россиянин Андрей Макин за роман «Французское завещание». За сто с лишним лет существования этой премии ее получили толь ко двое писателей русского происхождения - Анри Труайа (Лев Тарасов) и Ромен Гари (Роман Кацев). Теперь Андрей Макин, лауреат всевозможных европейских литературных премий, получил французское гражданство по ходатайству самого Жака Ширака.

Андрей не любит рассказывать о своей жизни, повторяя, что про него все можно понять из его книг. А их уже тринадцать. От философского «Реквиема по Востоку» до пронзительной «Жизнь и преступление Ольги Арбениной»; от печальной «Женщины, которая ждала» до экзистенциальной «Музыки жизни».

От эстетствующих литераторов иногда можно услышать такое выражение: «мы живем не в стране, а в языке». Вы согласны с этим утверждением? Или считаете его лишь интеллектуальной игрой слов?

Это довольно известный афоризм. Кстати, французы очень любят афоризмы. Когда читаешь, например, Ларошфуко или Лабрюйера, то видно, как они всегда пытаются свести мысль к очень точной формуле. Сначала кажется - как здорово! Однако все, даже самые лучшие, афоризмы хромают. Я считаю, что мы живем не только «в языке», но и в стране.

Никто не может запереться в башне из слоновой кости и не быть частью той страны, в которой находится. Конечно, литераторы существуют немного иначе, они формируют свой собственный «материк», свою собственную реальность, в которой уединяются. Но и они всегда часть окружающей их действительности. Я могу любить или ненавидеть эту действительность, но живу именно в ней.

- А что для вас означает французская действительность? Вы ее любите?

Безусловно, есть какие-то константы национального духа, которые не могут не ощущаться. Вот вы сами сколько лет уже живете во Франции?

- Десять.

За это время вы, может быть, даже не отдавая себе в этом отчета, «офранцузились», поскольку начали наш разговор с афоризма. Это чисто французский подход. В России, наоборот, любят начинать с какой-то запутанной глубокомысленной идеи. Француженка сделала бы так же, как и вы, то есть попыталась бы длинные рассуждения свести к короткой формуле.

Раз уж я, по вашему мнению, начала превращаться во француженку, то сразу хочется спросить: а кто такие французы? Разумеется, не для туриста, который приехал сюда на неделю, а для вас - человека, живущего в этой стране более двадцати лет.

Говоря о национальных особенностях, зачастую имеют в виду какие-то моменты, лежащие на поверхности. Сами французы называют их «пена дней». Эта «пена дней» постоянно трансформируется, и Франция начала третьего тысячелетия вовсе не похожа на ту страну, какой мы ее представляли из французских фильмов нашего детства. Все изменилось: и в национальном плане, и в этническом. Люди живут по-другому, у них появились иные привычки. Но базовые понятия, на которых основывается та или иная цивилизация, остались. Если эти понятия будут затронуты, то константа национального духа исчезнет. В таком случае появится какая-нибудь арабо-французская цивилизация. Почему бы и нет? Была же уже в истории испано-арабская цивилизация.

Пока же этого не произошло, скажу, что Францию помимо прочих особенностей всегда отличала и отличает определенная интеллектуальная дисциплина. Когда пишешь по-французски, нужно быть очень «дисциплинированным». В России можно поставить в начале предложения дополнение и закончить глаголом - или наоборот. Русская грамматика и морфология предполагают небольшую анархию. Или, лучше сказать, волю, вольное отношение к языку.

Посмотрите, как писал, например, Достоевский. Он мог нанизывать четыре-пять прилагательных, одно за другим, причем все эти прилагательные несли в себе похожий смысл. Французы этого совершенно не терпят. Любой редактор сразу же скажет своему автору: «Извините, но вы уже выразили эту мысль». Англичане гораздо более терпимы к повторениям.

Надо же, а я всегда думала, что именно англичане не любят лишних «красивостей» в отличие от русских или французов. Писать на английском это как тонко нарезать сыр; на русском - как смешивать коктейль. А что такое писать по-французски?

Грамматически англичане просто вынуждены часто повторять одни и те же слова, особенно глаголы. Именно поэтому они вполне нормально относятся к повторениям. Французы же к этому совершенно нетерпимы. Конечно, те, кто плохо пишет по-французски, повторяются, но для писателей это абсолютно неприемлемо. Например, когда я пишу, то знаю, что мне нельзя употреблять на одной странице одно и то же слово, если, разумеется, это не связано с сюжетом. Русский и английский языки гораздо вольнее с этой точки зрения. Особенно русский, где можно вполне хорошо писать некими размытыми понятиями.

То есть можно сказать, что такого рода «интеллектуальная дисциплина» - одна из характеристик французского менталитета?

Да, такая дисциплина интеллектуальной мысли существует во Франции достаточно давно. Помимо нее французский менталитет раньше всегда отличала идея свободы слова во всех ее проявлениях. Сейчас же можно заметить, что исчезает и первое, и второе.


Возьмем, например, литературу. Почитайте романы 30-х годов. Даже самые простенькие из них, которые называли бульварными, и то определенным образом выстроены.

Казалось бы, это - романы без всяких интеллектуальных претензий, однако они все-таки «построены». Теперь такого не найдете.

Если же говорить о свободе слова, то она все больше замещается политкорректностью. Я думаю, французы изначально очень страдали от этого. Большинство американцев были протестантами, а следовательно, уже в силу своей религии привыкли к определенным ограничениям, именно поэтому они «вошли» в политкорректность достаточно просто. А у французов этот процесс превратился в конфликт души. Как же так, мы всегда жили с полной свободой слова, говорили то, что думаем, а сейчас? Рамки свободы слова во Франции очень сузились. Она стала просто пустым звуком.

Здесь существуют свои клише, которые навязываются при каждом удобном случае. Постоянно в различных интервью меня пытаются подтолкнуть к тому, чтобы критиковать Путина. Получается такое «медийное рабство». Я просто ненавижу, когда изначально предполагается, что мое отношение к тем или иным вопросам должно быть совершенно определенным.

Например, в последней беседе на французском радио журналист почувствовал, насколько мне были неприятны его попытки навязать свое мнение. Получилась несколько грозная беседа, и в конце журналист пошутил: интервью - это когда беседуют два человека, один из которых говорит, что думает, а другой старается подтолкнуть к тому, что ему самому кажется более верным. Мы рассмеялись и после этого мило расстались.

А к чему он вас старался подтолкнуть? К тому, что вы в свободном мире пишете свободно, а в России были бы этого лишены?

Примерно так. Французский журналист, в частности, говорил, что российские выборы ничего не стоят. На это я ему ответил, что в России демократия в ее нынешнем виде установилась только двадцать лет назад, а у вас - два века назад, и то постоянно говорят о ее несовершенстве. И войну в Ираке затеяла не Россия, а демократическая Америка. О подобных примерах можно говорить часами, только им неинтересно это делать. Когда они чувствуют, что разговор идет не так, как запланирован, значит, нужно этого человека возвращать в лоно принятых догм.

Раньше мы говорили, что существует великая русская литература, великая французская литература и великая английская литература. Возможно, последняя и осталась, а что произошло с русской и французской литературой? Вряд ли их сейчас можно назвать великими.

А сейчас делать какие-либо выводы вообще нельзя. Вспомните, что при жизни говорили о Бальзаке. Я вас уверяю, это были просто страшные вещи. Однажды мы обедали с одним из членов жюри Гонкуровских премий, который профессионально изучал Бальзака. Так вот, он сказал следующее: «Если бы обо мне написали хотя бы тысячную долю тех гадостей, которые достались Бальзаку, я бы просто сразу повесился».

Приведу такой пример: Бальзак частями в газете публиковал один из своих романов. Через некоторое время ему приходит письмо, в котором сообщается, что из-за его текстов газета перестала продаваться, и теперь решено начать печатать роман Александра Дюма. А ведь это было всего за три года до смерти Бальзака, то есть он уже был «монументом» и живым классиком.

А сколько всего говорили о Толстом! Когда вышла «Война и мир», один из критиков написал: «Мы бы его прокляли, если бы у него была хоть капля таланта». Но все это забывается. У Толстого только в этом романе нашли более тысячи ошибок. Хотя некоторые «ошибки» потом оказались гениальными психологическими прозрениями.

Например, в знаменитой сцене накануне Бородинского сражения князь Андрей приходит к Кутузову, который сидит и читает французский роман некой мадам де Жанлис.

Критиков Толстого это чрезвычайно возмутило. Как же так, перед судьбоносным сражением читать такую дешевую литературу? И только гораздо позже нашли архивы, в которых находилась книга этой самой мадам де Жанлис, подписанная рукой Кутузова. И там он сам написал, что часто читал романы этой писательницы. Просто чтобы развеяться. Правда, не до, а после Бородинского сражения. И Толстой своей удивительной интуицией понял, что в самые сложные моменты как раз и можно читать легкие по восприятию книги.

Или вспомним Чехова. Читали ли его в России? Читали, но гораздо меньше, чем госпожу Чарскую. Практически все премьеры пьес Чехова закончились полным провалом.

С «Вишневого сада» люди просто уходили, поскольку не понимали, почему все время произносят какие-то странные монологи и нет нормальных диалогов. А теперь пьесы Чехова - одни из самых играемых в мире. Так что судить о происходящем в данный момент просто невозможно.

- Тогда сразу напрашивается вопрос: а вас-то ругали или только всегда хвалили и награждали?

Обо мне было сказано все: одни меня сравнивали с Толстым, Прустом и Чеховым, а другие говорили, что я абсолютно не умею писать. Поэтому сейчас критика меня не особо задевает, поскольку я про себя уже все слышал. Диапазон был весь. Ко всему этому нужно стараться относиться с иронией. Время все расставит на свои места.

Вы научились не реагировать на критику болезненно, но, может быть, научились и не вкладывать всю душу в свои книги?

Когда пишешь книгу, возникает много чисто технических моментов, к ним можно приноровиться. Что же касается самого процесса создания, то это - всегда мучение. Раз сто все переживаешь в себе, ведь чтобы катарсис был у читателя, он прежде должен случиться с самим писателем. И честно говоря, это очень «патогенный» процесс, неслучайно среди писателей огромное количество самоубийц. Даже если внешне мы не рыдаем над рукописью, то внутренне все нужно «проплакать».

По воспоминаниям современников, Достоевский тоже полностью погружался в мир своих книг, когда их писал, но потом быстро переключался на другое. Однажды, например, он с интересом перечитал «Униженные и оскорбленные», поскольку совершенно забыл сюжет. Вы можете настолько абстрагироваться от своих книг?

Писатели - это и правда иные существа, а написание книги - это особый образ жизни. Но я своих книг все-таки не забываю. Достоевский просто очень быстро писал. Он любил играть в карты, нередко занимался всякими делами, а когда потом, в последний момент, нужно было сдавать текст, поскольку его романы часто публиковались частями, из номера в номер, ему приходилось сочинять быстро. Именно поэтому какой-нибудь Иван Иванович в одной части умирал, а потом вдруг опять появлялся. Что делать? Нужно было придумывать, что он переболел, но не умер. Такое бывало, и критики любят об этом писать. Достоевский сочинял, жена переписывала, и тотчас же разносчик бежал передавать все это в журнал.

- У вас такого прессинга нет?

Нет и никогда не было. Я всегда считал написание книг настолько особым и редким в метафизическом плане действием, что для него нужно стараться выделять все возможное время. Иначе нужно заниматься тем, чем занимаются авторы бульварных романов, которые живут гораздо лучше так называемых серьезных литераторов.

- Зато им не дают Гонкуровских премий и ими не так гордятся соотечественники.

Не уверен, гордятся ли… Все, что обо мне говорили в России, было достаточно негативно. Я лично не получил ни одной приятной реакции. Мне это, в принципе, понятно. Именно таково наше отношение к ближнему. Россияне прошли столько веков вражды - и классовой, и этнической, - что у нас выработалась привычка говорить про другого плохо.

Может быть, я говорю предвзято, поскольку ни один из моих романов до сих пор не переведен на русский язык, но, к сожалению, никакой особой гордости ни за получение Гонкуровской премии, ни за то, что мои романы изданы на сорока других языках, я не испытал.

- А как вообще происходит выдвижение на Гонкуровскую премию?

В определенной степени эту премию можно просчитать. Обычно роман должен выйти месяцев за шесть до ее присуждения, чтобы о нем успели «поговорить». В моем случае этого не случилось, поскольку книга появилась всего за четыре дня до закрытия списков соискателей. В мае 1995 года я принес текст в издательство. Он, кстати, был принят с трудом. Текст сам по себе понравился, но настораживало, как это русский и вдруг пишет по-французски. То есть моя «русскость» всем мешала. Потом издатель сказал, что нужно подумать, когда публиковать роман: в сентябре или декабре. Я ответил, что мне совершенно безразлично, можно в сентябре. Если бы они издали в декабре, то у меня просто не было бы возможности попасть в списки претендентов на Гонкуровскую премию, хотя, конечно, я об этом тогда совершенно не думал. Успех у романа был сразу, и, как правило, комитет по присуждению премий обращает на это внимание. Они не будут премировать книгу, которая совсем не продается.

За «Французское завещание» вы получили премию Медичи, Гонкуровскую премию, многие международные награды, включая и финскую…

Да, книга была переведена и на финский. Потом мне вручили премию Эвы Йоэнпелто, классика финской литературы. Ей девяносто лет, тем не менее она сама, лично, пришла на церемонию награждения. Но я в то время уже писал другой роман, поэтому «Французское завещание» было пройденным этапом.

Многие писатели мечтают, чтобы их книги экранизировали или поставили по ним пьесы в театре. Последнее, что вы издали, - это пьеса «Мир согласно Габриэлю». Почему все-таки вы решили заняться пьесой?

Мне всегда было очень интересно попробовать написать пьесу, поскольку в моих романах очень мало диалогов. Мне кажется, в романе диалог сам по себе всегда фальшив. Что мы говорим? Мы говорим какие-то общие, банальные вещи. Карл Ясперс очень хорошо подметил: «Истину можно сказать, только шепча на ухо». Как только мы начинаем говорить громко, как я сейчас, жестикулируя и пытаясь что-то объяснить, то уже появляется некоторое доктринерство. Я стараюсь выстроить какие-то догмы и влиять на вас.

Именно поэтому в своих романах я не использую много диалогов или монологов, просто ненавижу это делать. В пьесе же я попытался все построить на диалогах. Судьба у этой пьесы довольно нетипичная, хотя ее обожают многие известные люди, например Софи Марсо. Но одновременно эту пьесу все боятся ставить, поскольку она - неполиткорректная. Я сейчас пишу политически некорректные вещи, и мне это очень нравится. В частности, недавно написал книгу «Франция, которую разучились любить». О ней в прессе не говорил никто, а читают ее все.

Когда я был в Пуатье на встрече с читателями, то первый раз увидел, что такое самиздат по-французски. В зале было человек двести, многие не смогли приобрести эту книгу, хотя она была издана вполне большим тиражом, и люди делали для себя ксероксы. Так и про пьесу «Мир согласно Габриэлю» много говорят, хотя она нигде не поставлена. Поразительный момент: в Испании про нее появилась статья, хотя она пока не переведена на испанский язык. Это редчайший случай.

- А может быть, не стоит ждать милости от политкорректной Европы и попытаться поставить ее в России?

Почему бы и нет? Причем совершенно не обязательно, чтобы это был какой-нибудь известный театр. Я был бы счастлив, если бы ее сыграли в каком-то сибирском театре, просто для того, чтобы посмотреть, воздействует ли она на зрителя. Мне кажется, она должна быть актуальна для всех своим метафизическим смыслом. Пьеса начинается с напоминания о том, что человек в среднем живет двадцать тысяч дней. Когда я спрашиваю у окружающих, сколько, по их мнению, проживает тот, кто достиг шестидесяти лет, то слышу: «Миллион. Пять миллионов дней». Нет, всего двадцать тысяч! И смысл этой пьесы как раз и заключается в этом - на что человек расходует отпущенные ему Богом дни. И как жить дальше, когда уже прожит огромный кусок жизни и ты осознаешь, что остается всего несколько тысяч дней.

- А на что вы хотите потратить ваши оставшиеся тысячи дней?

Во всех своих книгах я пытаюсь доказать, что мы вечны, что во всех нас частица вечности. Все языки на земле очень примитивны по сравнению с теми понятиями, которые они выражают. «Мужчина», «женщина», «инженер», «писатель» - все многообразие, всю сложность жизни мы сводим к неким общим понятиям, будто рубим человека на части. Как при таком функционализме, на несовершенном человеческом языке выразить глубочайшую мысль о том, что в нас присутствует частица вечности и она бессмертна? Вот моя задача, вернее, сверхзадача.

Материал подготовила Елена Еременко

Андрей Макин родился в Красноярске, вырос в г. Пензе. Внук французской эмигрантки, жившей в России со времен революции 1917 года, научившей его французскому. Окончил филфак МГУ, преподавал на кафедре французского языка в Новгородском педагогическом институте. В 1988 году во время поездки по программе обмена учителями во Францию попросил политического убежища, которое было ему предоставлено. После этого всего лишь единожды побывал в Росии — в 2001 году, сопровождая президента Франции Жака Ширака.

Во Франции Макин подрабатывал уроками русского языка и в свободное время писал романы на французском языке. Некоторое время жил в склепе на парижском кладбище Пер-Лашез.

Убедившись, что издатели скептически относятся к прозе русского эмигранта, он стал выдавать свои первые два романа («Дочь Героя Советского Союза» и «Время реки Амур») за переводы с русского. Третий роман «Французское завещание» (1995) попал к главе известного издательства и был опубликован значительным тиражом.

Он получил престижную Гонкуровскую премию, а также присуждаемую лицеистами Гонкуровскую премию и премию Медичи. Роман был переведен на 35 языков, в том числе и на русский, и сделал автора знаменитым. В том же году писателю было предоставлено гражданство Франции. В Сорбонне Макин защитил диссертацию «Поэтика ностальгии в прозе Бунина».

В одном из интервью Макин отмечал: «Меня спасло то, что я получил хорошую советскую закалку… выносливость, умение довольствоваться малым. Ведь за всем — готовность пренебречь материальным и стремиться к духовному». Сам себя он считает французским писателем, в одном из интервью высказывался так: «Есть такая национальность — эмигрант. Это когда корни русские сильны, но и влияние Франции огромно».

Отмечал, что ставит Сергея Довлатова «выше А. П. Чехова». Сам себя как писателя Макин считает маргиналом. По его собственным словам: «Пишу, чтобы человек поднялся, посмотрел на небо».

Неизменным лейтмотивом произведений Макина является попытка ухода от действительности, — отмечает профессор Д. Гиллеспи. Действие практически всех романов Макина происходит в СССР.